День встретил меня тишиной. Я повозился у себя в
комнате, потом бесстрашно распахнул дверь и прошел в туалет, что-то бодро
напевая себе под нос, потом тихо спустился в кухню. Кухня против моего ожидания
была пустой, я выпил чаю и съел наспех приготовленный сэндвич, потом, внутренне
замирая, прогулялся на крышу; на крыше никого не было. Я вернулся на кухню,
потом поднялся на третий этаж, прислушиваясь, помаячил у сириусовой спальни, а
затем и заглянул в нее; я проверил библиотеку и зал, где мы устраивали дуэли, и
все комнаты подряд…. Сириуса нигде не было.
Я побывал даже в погребе, я покормил Клювокрыла на
чердаке, я прошелся по всем коридорам, а Сириуса по-прежнему нигде не было.
От внезапного гула в камине я подпрыгнул.
В каминном огне плавала голова Люпина.
– Гарри, я к тебе с дурными вестями… – сказала
голова, и я задохнулся.
– Дамблдор ждет тебя в Хогвартсе: с тобой хочет
поговорить министр магии, – закончил Люпин и напряженно улыбнулся.
От сердца отлегло, и я попытался сказать ему о том,
что я не могу найти Сириуса. Получалось плохо.
– Гарри, ты не понял, – прервал меня Люпин. –
Дамблдор ждет тебя прямо сейчас…
– Сириуса нигде нет! – выкрикнул я, растерявшись
оттого, что Люпин не проявил никакого беспокойства.
– Как это нет? – нахмурился Люпин. – Разве он
выходит из дома?..
Я заткнул себе рот, пожалев о том, что сказал.
Сириус обещал не покидать Гриммо, 12… и если я своей дуростью вывел его из себя
так, что он сбежал от меня прочь в свободу Лондона, то разве честно, что ему
придется за это отвечать?
– То есть нет, – торопливо заговорил я. – Я имел в
виду, что еще не разговаривал с Сириусом… он спит еще! Вот сейчас заглянул к
нему, он спит… А вдруг он будет волноваться из-за того, что меня нет…
– Я его предупрежу, – сказал Люпин, двинувшись
вперед с намерением попасть к нам с Сириусом в особняк – и я заорал, размахивая
руками:
– То есть нет, я его предупредил! Я просто не
уверен, понял ли он меня… То есть он понял, но я не знаю, насколько, ну, то есть
надолго я в Хогвартс… Ну, он меня по-любому дождется…
Люпин посмотрел на меня как-то странно, но я уже
лез в камин, не давая ему пройти. Очутившись в директорском кабинете в
Хогвартсе, я отряхнулся и глянул с растерянной готовностью на сидевшего в своем
кресле Дамблдора.
– Гарри, – поприветствовав меня, сказал он, – мне
жаль портить тебе каникулы, но приходится. Министр магии мистер Фадж наконец
понял необходимость выяснить у тебя подробности того, что произошло – если ты
не против, конечно.
Я был, конечно, против, но это никого не
интересовало.
Я бился до исхода сил. Сначала с Дамблдором, забыв
субординацию и свою обретенную взрослость, потом с Фаджем, а потом и со Снейпом
на прописанных мне Дамблдором уроках, которые можно было бы назвать только фарсом,
а не занятиями. Вырвавшись наконец из кабинета Снейпа, с гудящей от насилия
легилименцией головой, я бежал по коридорам Хогвартса, прохладным, темным, и
почти стонал от бреши в солнечном сплетении, орущей мне: Сириуса нет, он пропал
много часов назад, он исчез, и я никогда не смогу его найти.
На Гриммо, 12 я вывалился из Хогвартса только ближе
к вечеру. В директорском кабинете Люпина не было – меня только проводил к
камину, поднявшись из своего кресла, Дамблдор, и я молился, чтобы ему не пришло
в голову нарушить свои привычки и шагнуть в Лондон. Он не шагнул.
Я был готов увидеть пустой дом и не знал, что мне
делать с этим. Но за кухонным столом сидел Сириус, спрятав голову в ладонях, –
и когда я выпал из камина на кухню, он подскочил так резко, что опрокинул стул,
и тот загромыхал по каменным плитам. Бросившись к Сириусу, я едва успел
выкрикнуть «Прости!», как он уже схватил меня на лету и поймал, будто думал,
что я собираюсь пролететь мимо. А я вцепился в него и, пьяный от накатившей
эйфории, только и мог, что просить и просить прощения, не помня себя от
радости.
– …Не надо, что ты, – шептал без остановки Сириус,
прижимаясь ко мне щекой, гладя по затылку, лаская лопатку, – это ты меня
прости, я сдурил, и ты, наверно, так распсиховался, когда меня не нашел…
– …За вчера прости, – не давал я ему говорить,
крепко ведя ладонью по его руке, спине, ребрам, снова возвращаясь к плечу,
ощущая, как лежащая у меня на затылке рука сжимается, почти больно захватывая в
горсть волосы, – я не знаю, что на меня нашло, прости, прости…
Сириус беспрестанно водил щекой по моему лбу и все
сильнее притягивал к себе.
– … Ты, наверное, подумал, что я с ума сошел,
прости меня, – бормотал я в его соленую от пота пахучую кожу и круглую мягкую
родинку. А когда у бормотания кончились слова, я обнаружил, что не шепчу в шею,
а целую ее, беспорядочными мокрыми поцелуями. Я и правда с ума сошел – он снова
был рядом, и снова был со мной, будто вчерашнего не было, и я не мог его
отпустить, и мы опять были вместе, и все навалилось на меня сразу, и руки, и
губы, и моя ключица, и его бедро, и бессвязный шепот Сириуса «С ума сошел, с
ума сошел», и мое лихорадочное «Прости, прости, прости».
*****
Есть вещи, которые нам вспоминать сложно. Память
скользит по ним не задерживаясь, подскакивает и с шорохом бежит дальше, как
иголка проигрывателя прыгает по стертой грампластинке. На шестом курсе я увидел
воспоминания Слагхорна о его разговоре с Томом Риддлом и подумал, что он,
Слагхорн, специально их подправил. Потом я понял, что вмешательства в свою
память не требуется. Она сама все правит, стирая то, с чем жить невозможно.
Моя память двоится, или нет – раздваиваюсь я сам,
как тогда. Когда я метался под руками Сириуса и думал, что это невозможно,
невозможно, невозможно, и так не должно быть, но понимал, что возможно, ведь
это уже происходит, и должно, потому что я этого хочу.
Он был везде, и себя я тоже не мог уловить в
пространстве. Я был разобран начисто, на части: у меня были губы, которыми я
натыкался то на его плечо, то на подбородок, то на мокрый язык, у меня были
ладони, которыми я находил под рубахой его почти безволосую грудь с маленьким
крепким соском и мягкий рельеф шрама в подреберье; у меня появлялась то шея,
когда он вел по ней колючим подбородком, то живот, когда его холодные пальцы
оказывались у меня на солнечном сплетении, то запястье, когда он целовал его
изнанку, – и всего не хватало, пока мы не начали тереться друг о друга. Мои
руки, до того продолжавшие без остановки путешествовать по его телу, вцепились
в ремень его джинсов, я дернул его на себя, он сжал мою ягодицу, приподнимая,
мы вмялись друг в друга, у него было горячее судорожное дыхание, и холодная
жесткая рука на моей лопатке, и мягкие губы, и твердый член рядом с моим, и
катилась гигантская соленая волна, и мы захлебывались, и захлебнулись, и все
это было так глупо, глупо, глупо, но необходимо, и когда его пальцы очутились у
меня между ног, я закричал, не размыкая губ.
Когда я, сидя на веранде у мокрого сада с детскими
качелями, прячу лицо в ладонях и вспоминаю об этом, то снова кричу, не открывая
рта.
В ту же минуту память говорит мне, что она такого
не помнит. Я не знаю, верить ей или нет.
****
Память говорит мне, что с контуженной головой я
поднялся к себе в спальню, аккуратно разделся, тщательно развесил одежду на
спинке кресла, обтерся губкой, лежавшей на древнем туалетном столике, лег в
кровать и закрыл глаза, как будто усердно выполнял порученную мне работу.
Пустая комната плыла со мной, покачиваясь на длинной волне, я падал в темноту
под мерный треск рассыхавшегося паркета, и в полусне мне казалось, что кто-то
пытается со мной поговорить, да только я не понимал – о чем.
Он был на крыше. Чтобы знать это, мне не надо было
туда подниматься, как и не надо было обходить этажи, открывая скрипучие двери и
проверяя тихие комнаты. Я выскользнул из дома и пошел в неизвестном
направлении, сунув руки в карманы и сжав кулаки, бездумно сворачивая в
безлюдные переулки и пряча глаза от прохожих. Отчаянно хотелось проснуться, и я
вдруг подумал, что надо написать Рону и Гермионе, и спешно повернул обратно, но
запнулся, поняв, что не имею права написать ни строчки – потому что я не смогу
соврать.
Голова работала вполсилы, мысли были короткими, и
ни одну не удавалось додумать до конца. Единственное, что я точно понимал – это
то, что у меня ничего не получится: ни вернуться к Дурслям, ни попроситься
погостить к миссис Уизли, ни приехать раньше срока в Хогвартс – и не потому,
что должен буду объясниться с Дамблдором, а потому, что моя вина не даст мне
это сделать. Вскоре до меня дошло, что ноги отказываются вести меня и к Гриммо,
12. Что, если он будет ждать меня на пороге? В полутемной прихожей с вечно
спящим портретом своей матери? А что, если он вышел искать меня и мы столкнемся
за следующим поворотом? А что, если его заметят те, кто когда-то видел плакаты
«Разыскивается преступник»?
Я очутился у музыкального магазина. Стул у входа
был пустым, и когда я вспомнил о Стелле, мне показалось, что я перебираю
пожелтевшие открытки от полузабытых за давностью лет адресатов. Как давно это
было, да и было ли, да и со мной ли? Разве только вчера Стелла напевала «White
Rabbit»?
Я потер напеченную солнцем макушку и будто увидел
себя со стороны – худой взлохмаченный парень в застиранных джинсах и заляпанных
очках, дезориентированный, словно собака, которую нерадивый хозяин потерял в
городской толчее.
Как собака, ведомый инстинктом, я вернулся домой. В
гостиной был Люпин, он пил чай с Сириусом – точно так, как я это представлял
себе в первый день своего появления здесь. Чинные чашки, уместные блюдца,
мирное звяканье, неторопливая беседа – с моим появлением она будто вздрогнула и
съехала на краешек пластинки, продолжая погромыхивать и шипеть где-то на краю.
Разговор у Люпина с Сириусом, видимо, не клеился, и мне не удалось проскользнуть
мимо них наверх в спальню. Я попытался было, но Люпин удивленно окликнул меня,
и мне не оставалось ничего другого, как пристроиться к столу, за которым и так
недоставало простоты: словно мы пили чай вместе со Шляпником и Мартовским
зайцем.
Сириус внимательно изучал свои ногти, а Люпин
смотрел на меня неотрывным взглядом – испытующим, проницательным, – и мне
оставалось только сделать вид, что я такой же, как всегда. Вот только мне не
удавалось вспомнить, каким я был еще накануне.
– О, мармелад! – сказал я деланным голосом, удивив
– как я нутром почувствовал – и Люпина, и Сириуса. Взяв кусок мармелада и
пристроив масленку рядом с хлебницей, я стал тщательно мазать масло на хлеб и
мармелад на масло, пока не решился поднять глаза.
Люпин и Сириус, оба осунувшиеся, с тенями в
подглазьях, неотрывно наблюдали за моими руками, возившимися с маслом и
мармеладом.
Я отложил нож в сторону – осторожно, чтобы не
звякнуть, выдавил из себя что-то невнятное про уроки, которые меня ждут, и, не
глядя на Сириуса, рванул наверх, в свою спальню.
Там мне нечего было делать. Мне совсем нечего было
делать.
*****
Просторная спальня совсем не была похожа на мой
чулан у Дурслей, да никто и не запирал меня в ней. И все же, лежа на неубранной
кровати и бессмысленно разглядывая змеиный орнамент на резной деревянной панели
по краю потолка, я не мог отделаться от ощущения, что вернулся в свое одинокое
детство, что заблудился в нем, как в пустом доме.
До одиннадцати лет я был предоставлен сам себе. Я
привык к тому, что долгие неотличимые друг от друга дни провожу наедине с
собой, я привык беседовать со своим двойником, я привык, подспудно
сопротивляясь присутствию почти чужих людей рядом, жить самостоятельно. Но то
ли за несколько лет в Хогвартсе я разучился быть собой, то ли отвык от этого за
то недолгое время, которое я провел с Сириусом на Гриммо, 12.
То и дело, задумавшись, я поднимался было с
кровати, чтобы пойти к Сириусу на крышу или встретить его в библиотеке, в
кухне, в коридоре – и только уже нашарив ногой кроссовки, я вспоминал, что
пойти мне некуда. Я даже вытащил из чемодана летнее задание по защите от темных
сил, с целью занять себя, наконец, делом – но, несколько минут пропялившись на
ускользавшие от моего понимания строчки, сдался и зашвырнул пергамент в угол
комнаты.
Я скользил по дому как тень, не чувствуя права
находиться здесь. Пройдя мимо открытых дверей библиотеки, я краем глаза увидел
Сириуса, склонившегося над пухлым томом. Метнувшись на цыпочках вперед, чтобы
он не заметил моей тени в дверном проеме, я с заколотившимся сердцем нырнул в
ближайшую комнату и прислонился там к стене, переводя дыхание. Странно: мне
было естественно бежать от его взгляда – но то, что Сириус опустил глаза, едва
меня увидев, показалось мне совершенно непереносимым.
День темнел, надвигалась ночь, которую я провел то
глазея на уже неразличимый в темноте орнамент и с усилием гоня мысли прочь, то
впадая в дрему. В голове крутилась дурацкая песня со словами Bang bang, I
used to shut you down, и я сдался, бросил выталкивать ее, и под утро стал
подпевать строчкам. Почему-то это показалось мне сигналом капитуляции.
Под ее грузом я провел еще день, пока не смирился с
ней.
До конца я дошел только следующей ночью.
Я тихо открыл дверь в его комнату. Он лежал
навзничь на кровати, закинув правую руку под голову, и очень тихо спал. Я
стоял, наконец чувствуя себя хорошо и спокойно: мне до удушья, до голодных
спазмов не хватало Сириуса – и вместе с тем я больше всего на свете боялся
посмотреть ему в глаза, боялся того, что он мне, возможно, скажет, и того, что
мне, возможно, придется ему ответить. Когда я шел сюда, в его спальню, то был
как лунатик, не знающий, зачем он вылез из кровати и переступает через порог.
Теперь же я понимал – я здесь для того, чтобы прислониться к косяку и просто
смотреть на спящего Сириуса, ничего не боясь – ни взгляда, ни разговора.
Смотреть на его лицо с напряженной морщиной между бровей и приоткрытым ртом, на
спутанные волосы, на тень в подмышке и острый локоть, белеющий в сочившемся из
окна свете, на две темные точки сосков и смятую простыню на бедрах. Кто бы
знал, что мне так нужно просто смотреть на него?
Он приоткрыл глаза, и мне показалось, будто меня
пришпилили к стене.
– Гарри, уйди, – сказал Сириус сонно и невнятно.
Из-за того, что в ночном полумраке мои дневные
страхи казались несуществующими – или существующими в другой реальности; из-за
того, что ночью всё немного похоже на сон, где есть свои законы, а чаще всего
законов нет совсем; из-за того, что Сириус посмотрел на меня и заговорил со мной,
но ничего непоправимого и жуткого, чего я страшился, после этого не произошло,
– я медленно оттолкнулся от косяка и двинулся к его кровати.
Он не шевелился, еще не до конца проснувшись, но
уже напряженно следя за мной.
Затаив дыхание, чтобы не спугнуть Сириуса, я
осторожно опустился на кровать рядом с ним и, приподняв руку – медленно, чтобы
не всколыхнуть мой сон, чтобы он не пошел рябью, – я опустил ладонь ему на
грудь. Даже не опустил: она зависла в миллиметре от кожи, лишь потревожив его
редкие курчавые волоски.
Он перестал дышать, он не двигался и не отводил
глаз – как и я, потому что – я знал – отвести взгляд было невозможно.
Тогда я – так же медленно и так же не отрываясь от
его глаз – наклонился, чтобы разделявшее нас расстояние исчезло.
Мой сон прервался.
Сириус, больно схватив меня за запястье, резко сел
в кровати, отшатнувшись и откинувшись спиной на изголовье так, что ветхое
дерево запело.
Я было подался к нему, но не успел я что-либо
предпринять, как Сириус уже оказался на ногах у меня за спиной. Внезапно я
ощутил на своем загривке его пальцы, которыми он сжал мою шею – так нежно, так
бережно и осторожно, что я принял это за ласку. Я закрыл глаза, не справившись
с ухнувшим прочь из грудной клетки сердцем и ударом холода в солнечном сплетении,
но тут же был поднят этими пальцами и повлечен к двери.
Я сделал несколько шагов, увлекаемый сириусовой
рукой – даже не рукой, а всего двумя пальцами, как будто он избегал ко мне
прикасаться.
Я был сбит с толка и не знал, куда он меня ведет и
для чего, и что меня ждет, и что он хочет со мной сделать – но, оказавшись уже
в дверном проеме, я окончательно всплыл на поверхность из своего сна и понял,
что еще секунда – и я буду вышвырнут и из него, и из сириусовой комнаты. Тогда
я, раскинув руки, уперся в дверной косяк – и это движение вышло таким
отчаянным, таким решительным и глупым, что Сириус остановился.
У него не было шансов. Да, он был старше, крупнее и
сильнее, но стоило мне, оттолкнувшись от косяка, податься одним резким
движением назад, как соотношение сил и все происходящее, да и просто воздух
вокруг нас, – всё изменилось: теперь его теплая жесткая ладонь всей неровной
гладью лежала на моей шее, и, хотя тем самым выталкивать меня из комнаты ему
стало проще, никакого толчка не случилось: то, что я поначалу принял за ласку,
в нее и превратилось.
Все как будто встало на свои места: Сириус совсем
рядом со мной, так, что я чувствую спиной тепло его тела и его дыхание –
затылком; его ладонь уверенно поддерживает мою голову, и стоит мне сделать
всего одно движение, чтобы повернуться к нему лицом – и вот мы смотрим друг на
друга; и стоит мне всего лишь взяться за запястье его левой руки, которой он
стягивает вокруг бедер схваченную с постели простыню – он ведь спал совсем
голым – как его ладонь на моем загривке теряет жесткость; и стоит мне сделать
еще один шаг вперед, как я возвращаюсь в свой давешний сон – но уже не один, а
прихватив с собой Сириуса: вот мы одинаково смотрим в задыхающемся ожидании
друг на друга, мы вместе дрожим, вместе тянем эту бесконечную простынь в
сторону, пока она не падает тяжелым комом на наши босые ноги.
В манере Сириуса была стремительность. Именно
поэтому я никогда не мог достать его в нашем дуэльном клубе: именно поэтому, а
не оттого, что я не знал и четверти тех заклинаний, которые всегда были у него
наготове: секунда – и он уже оказывался в полуметре от того места, в которое я
целился взмахом палочки. Я никогда не мог его поймать, как ни пытался. Но той
ночью мне это удалось: без палочки, без заклинаний, без той пружинной
собранности тела, с которой я всегда приступал к нашим дуэлям. Я, окончательно
задохнувшись, вдруг почувствовал, что он у меня в плену, и если я шагну в
сторону, то и он шагнет вслед за мной, и если я проведу рукой по его груди, то
он продолжит это движение, как во сне взявшись за мое плечо, и если я дотронусь
до его бедра, то он, с мгновенным проблеском страдальческой гримасы на лице,
рванет мою футболку вверх так, что я чуть не задохнусь, а потом, уже будто не в
силах остановить приданное ему ускорение, притянет к себе, проведя нажимом
шершавых ладоней от спины к ягодицам и стягивая с меня трусы. Сердце било в уши
так, что если бы Сириус что-нибудь и говорил мне, я бы не услышал ничего; но
его губы не двигались, он молчал, как молчал и я – потому что кадык вдруг встал
поперек горла.
Мой член упирался Сириусу в живот, и из-за того,
что между нами не было ни сантиметра, я чувствовал жар головки у своего пупка –
а чуть ниже, у бедренной косточки, был его член, еще жарче моего. Сфокусировав
взгляд на его лице, оказавшемся совсем близко, я увидел, что оно стало
одновременно растерянным и свирепым, и это незнакомое лицо поразило меня
настолько, что я зашатался, теряя равновесие.
Он упал навзничь на кровать, я упал на него. Я
застонал – то ли от удовольствия, то ли от облегчения, он отозвался таким же
стоном; и этот звук, который я услышал впервые, который был так непохож на
него, окончательно выбил землю из-под ног. Сириус дернул меня за бедра,
усаживая к себе на грудь, и взял у меня в рот. Равновесие на коленях… я потерял
все – и равновесие, и стыд, и понимание, что происходит, и ход времени – все
вокруг меня исчезло. Остались всего две опорные точки – мой член, который он
сосал, и его нёбо, которое я чувствовал отчего-то так же отчетливо, как себя. Его
нёбо, по которому взад-вперед скользила головка, и его глотка, куда она
упиралась при каждом толчке. Я никогда до того не был своим членом и чужим
нёбом одновременно – и никогда после этого. А когда Сириус перехватил мои
ягодицы и его палец коснулся меня – я все-таки потерялся, окончательно,
совершенно пропал: меня совсем не стало, как будто я исторгся с каждой каплей.
Я появился снова, только когда почувствовал, свалившись на Сириуса, что он
отводит мою руку к своему члену, который мне показался слишком тяжелым, слишком
большим, слишком незнакомым; когда я, извернувшись удобнее и приникнув к
бьющему мне в ухо сквозь ребра сириусову сердцу, двигал рукой, подчиняясь
судорожным движениям его кисти.
Мы так и заснули: он – навзничь, я – ухом у его
сердца.
Много лет спустя – на самом деле, не так много, но
мы ведем свой собственный счет годам – учась на аврорских курсах, я стоял перед
маленьким омутом памяти. Туда я, как и все стажеры, аккуратно складывал те
воспоминания, которые никак не должны были оказаться достоянием партнера на
спаррингах по легилименции. Было занятно наблюдать за ребятами, готовящимися к
тренировке: кто-то, опустив в чашу всего две-три дымчатые нити, спешил в зал;
кто-то с сосредоточенным выражением лица наполнял омут до краев, и палочка
сновала как челнок от виска к поверхности омута. Я не был тем, кто задерживался
с воспоминаниями дольше всех: у меня всего восемь нитей тонуло в вязкой
жидкости. Все мы, курсанты, были одного возраста, и среди нас не было ни
преступников, ни людей с темным прошлым: время, которое каждый проводил в
попытках защитить свою память от чужих глаз, объяснялось не длиной жизненного
послужного списка, а стыдливостью стажера. И с каждым разом мы все меньше
времени проводили перед занятием у омута памяти – не потому, что мы
навострились прятать свое прошлое, а потому, что поняли: наши чересчур личные
или постыдные секреты – примерно такие же, как и у соседа. Но когда мы первый
раз после спарринга вернулись к своим шкафчикам и стали возвращать нити на
место, меня кольнул соблазн – вернув на место шесть дорогих мне воспоминаний,
оставшиеся два выплеснуть вместе с суспензией на пол, а потом уничтожить
заклинанием Эванеско. Я уже поднял чашу, но в ту минуту за окном прогудел,
тревожно и скорбно, поезд – аврорская школа находится рядом с вокзалом
Кинг-Кросс – и я, некстати вспомнив о встрече с умершим Дамблдором, подумал,
что у меня тогда останется совсем мало воспоминаний о Сириусе.